Мне всё же хватило выдержки и трусости, чтобы не приезжать к ним. Гумберт, ты слышал? Ставлю двадцатку, ты бы так не смог. Мелкое оправдание нашим с тобой дурным страстишкам состоит в том, что красота
никому не принадлежит.
Красота нам не принадлежит, и потому никто из нас не имеет морального права посягать на обладание ею.
Ладно, ладно.
Что ж, я предпочитаю отречение и отрешение - эти чудные слова-близнецы, которые мы путаем после третьей стопки текилы и забываем после четвертого бокала вина. Я нахожусь дома, я лежу на полу, старый паркет скрипит под тяжестью моего тела. Мы с Кутзее точно знаем чувства человека, желающего обладать красотой, желающего быть признанным, увиденным, причастным. Мы с Гумбертом точно знаем, что красота - это юность, и что у нее мало времени для цветения, и что если никто не осквернит ее попыткой фиксации, посягательством или надменным словесным образом (в школе мы писали такие упражнения - сочинение-описание про осенний лес), если никто ничего не предпримет, красота увянет ко всем чертям. Распухнет, раздвинет ноги, взрастит в себе дитя.

Японцы умеют любить падающие листья, гниение и увядание, они такие нетщеславные поэты, их сдержанная культурная моторика учит меня не трогать мир, а быть рядом с ним, быть вне чуда, чтобы видеть его. Чтобы любоваться им.
Ладно, ладно.
Шелест клавиатур на моей паршивой работенке, субботнее бездействие, игра в прятки от своих бывших друзей.
Я смотритель потолка, я изготовитель завтраков и намазыватель кремов.
А вы, вы, красивые, юные, чудесные чужеземцы, дайте мне еще один глоток, еще разок подышать этой мутной дурью, еще разочек перенервничать, увидеть бесконечный сон о том, как вы
как ваш автобус вот-вот должен приехать, и уже виден свет его фар, а я все еще без туши, теней и пудры, без грима, раздетая, все еще настоящая, нерасчесанная, неуспокоившаяся. Всё еще ординарная.